Жертвы и герои



Автор: BR doc
Дата: 2014-04-13 01:20
За год моего пребывания в Доме предварительного заключения в Ленинграде из моей только камеры, кроме упомянутого мною ранее отца Прозорова, взято было на расстрел 15 человек. Недель пять спустя после моего ареста, взяли впервые от нас на расстрел белорусса-крестьянина Фому Дика, обвинявшегося в нелегальном переходе польской границы. Несчастный заметался по камере, упал на колени перед батюшкой, умоляя наскоро его исповедать, стал просить у нас прощение и бледный, шатаясь, вышел в коридор после повторных окриков дежурного коменданта. Хотя смертные приговоры в камере не объявлялись, но для опытных арестантов, каким, увы, вскоре сделался и я сам, всегда было ясно, что берут на расстрел; если предъявлено серьезное обвинение, по которому домой не отпустят, а дали уже расписаться в том, что следствие закончено, за жертвой приходит не обычный «попка» - надзиратель, который нас водит на допрос, на прогулку, к врачу, сниматься или «на рояли играть» (печатать дактилоскопические снимки), а сам дежурный комендант и не отходит от решетки, пока заключенный собирает вещи, то ясно, что его ведут на расстрел. На другой день после Дуна взяли благообразного крестьянина Новожилова, лежавшего рядом со мной под койкой. Спокойно собираясь на смерть, этот несчастный «кулак», обвинявшийся в поджоге колхозного овина, спокойно сказал мне: 
- «Что ж, в 63 года все равно смерть не за горами; расстрел еще, может, лучше длинной стариковской болезни»… День спустя спокойно пошел на смерть старик-китаец Чоу И Та, рабочий на квартире которого, как он мне говорил, другие чернорабочие китайцы убили в ссоре своего же китайца – председателя их профсоюзной ячейки. Из этого убийства в драке состряпали «террористический акт против профсоюзного активиста». С полным равнодушием пошел уставший, как он мне раньше говорил, от тяжелой жизни китаец на смерть. Из других взятых от нас на расстрел ярко выделяются 40-летний б. офицер Григорий Александрович Кожевников, разделявший со мной заключение с апреля по ноябрь 1930г. и б. преображенец-генерал Казакевич. Первый только густо покраснел, когда его вызвали на расстрел, и расцеловался со мной и еще одним профессором, с которым ближе всех сдружился. Генерал мне много рассказывал о своей ссылке в Казахстан с 1922 по 1925 год. Он очень спокойно говорил о своем неизбежном расстреле. Вместе с ним погибли, находившиеся в других камерах, однодельцы – «дело двадцатки Спасо-Преображенского Собора»: его б. настоятель отец Михаил Тихомиров, писатель Погожев, известный под своим литературным псевдонимом «Поселянина» и госпожа Рынкевич. Другие однодельцы и одноделицы их шли со мной одним этапом в Карельские концлагеря в феврале 1931 года. Как долго и спокойно беседовал со мной убежденный в неизбежности своего расстрела протоиерей Михаил Павлович Чельцов. Старичок в лиловой рясе с темными очками, он мне ярко рассказывал, как летом 1922 года его судили «показательным судом» совместно с митрополитом Вениамином, как, прочитав приговор, отделили 12 смертников, которых перевели в одиночные камеры, 40 ночей ждали жертвы своей казни. Вечером отец Михаил, как, вероятно, и другие смертники, после вечерних молитв читал себе сам отходную и ждал… Представьте себе, что чувствовали эти люди, ожидая каждую минуту, что за ними придут. На рассвете они, измаявшись, засыпали. В 41-ю ночь звякнули двери некоторых камер, кого то увели, остальные ждали своей очереди. На утро отца Михаила вывели в коридор, где ему объявили о замене расстрела заключением. В коридоре он встретил викарного епископа Венедикта (в миру Плотникова) и 6 протоиереев, которым так же заменили расстрел. Им стало ясно, что ночью из 12 погибли митрополит Вениамин, архимандрит Сергий (в миру Шеин), проф. Новицки и Ковшаров. Пережив эти муки летом 1922 года, отец Михаил, пробыв месяца 4 со мной, расстрелян в начале 1931 года, с ним погибло 13 его однодельцев и одна дама – Федорицкая. Из них 13 мужчин, помню по фамилиям офицера Добрышина, морского офицера Добрышина, морского офицера фон Беренгофа, б. издателя журнала «Старые Годы» Петра Петровича Вайнера и находившегося одно время в моей камере 60-летнего б. лицеиста Николаевского, сын которого Юрочка лет 22-23 получил 3 года заключения. Помню, как то в марте 1932 года, когда мы оба находились в лагере на Медвежьей Горе, нам удалось в редкий свободный день выйти погулять по покрытым соснами горам, окружавшим лагерный городок. Мы радовались, как дети, что могли пройтись по лесу. Я ему говорил, как сидел за год с лишним перед тем с его отцом. Ведь я был для него последним, кто видел отца перед расстрелом. Он с любовью вспоминал мать, жену с которой его разлучил арест вскоре после брака, и младшего брата Вадима, который теперь остался подростком с овдовевшей матерью.

 

Позднее я в ссылке узнал, что Юрочка – прекрасный чертежник-конструктор досрочно освобожден при открытии Беломорского канала и устроился чертежником в какое-то конструкторское бюро НКВД в Ленинграде, что позволило ему в отличии всех нас вернуться в родной город, к жене, к матери, к брату. Но я ему не завидовал; мне бы претила сама мысль работать не заключенным, а вольнонаемным в учреждениях НКВД. В отношении советской власти и особенно органов ГПУ-НКВД я всю свою жизнь держался правила Лизы из «Горе от ума»: «Минует нас пуще всех печалей 
И барский гнев и барская любовь»…
Слушая в ссылке вечером 4 декабря 1934 года радиопередачу из Ленинграда, я после описания выноса тела убитого 1 декабря Кирова на Николаевский вокзал для отправки в Москву, прослушав сообщение о предании суду за «преступную халатность», приведшую к убийству Кирова 10 руководящих работников Ленинградского НКВД, в том числе, моего жида-следователя (покаюсь тут в своем злорадстве) я стал с ужасом слушать, как диктор отчетливо называл расстрелянных за Кирова в Москве, Ленинграде, Харькове и Минске десятками заложников; слушаю ленинградский список: «…Николаевский, Юрий Михайлович, Николаевский, Вадим Михайлович…». Нет сомнений, это он, Юрочка с братом, несчастные юноши, бедная жена, лишь недавно встретившая вернувшегося к ней красивого и верного (я знаю с его слова) мужа, а мать, у которой расстреляли в 1931 гору мужа, и отправили на каторгу первенца, а теперь сразу расстреляли обоих сыновей! Господи, сколько горя на долю одного человека! А сколько таких матерей безутешных по нашей необъятной, распинаемой четверть века стране!... Из моих многочисленных однодельцев, хочется упомянуть двух, судьба которых, мне кажется особо трагичной: проф. В.А. Бутенко и Б.М. Энегельгардта. Вадим Аполлонович Бутенко, смолоду преподавал историю в Александровском Лицее, затем занимал кафедру новой истории саратовского университета с ее основания по, приблизительно 1926-1927 гг. Выйдя в отставку, поселился в Ленинграде с женой и дочерью-подростком. В апреле 1930 года его арестовали. Летом умерла от тифа его дочь. Умирая, она бредила тем, что несет отцу передачу на Шпалерную. Приходя в сознание, она заклинала мать не опоздать отнести очередную передачу; проверяла, не забыла ли мать что либо уложить. В феврале 1931 года мы ехали с ним в одном этапном вагоне в карельские лагеря. Вадим Аполлонович, получив 10 лет заключения с конфискацией имущества, лежа рядом со мной на нарах этапного вагона, рассказывал, что на ряду архивных документов он готовил работу о попытке франко-русского дипломатического сближения в 1856-58 гг. Его слушали лежавшие рядом 5 приговоренных научных работников – я был из них самый молодой. Закончив рассказ, он обратился неожиданно ко мне: 
- Я знаю, что умру в лагере; но вы еще выйдете отсюда живым; возьмите у моей вдовы Веры Андреевны рукопись и постарайтесь ее напечатать, как свой труд, как только вам позволят «печататься». Тогда моя работа не пропадет даром.
- Обещаю вам это, - горячо ответил я, - посвящу ее вашей памяти или упомяну, что сделал ее по вашим материалам. Гонорар, разумеется, передам целиком Вере Александровне. Но оба мы жестоко ошибались. По прибытии в Лей-Губу нас разделили; его, со всеми стариками-инвалидами отправили с этого пересыльного пункта пешком, по 20-градусному морозу через озеро Вые вверх по замерзшей реке Вонце на Шавань. 26 километров в валенках по морозу – сил не было у старика, простудился. Сразу по прибытию слег. Скоротечная чахотка. В июне я попал на работу туда же на Шавань, где встретил много однодельцев и повидал в лазарете угасавшего Вадима Аполлоновича, которого поразил новый жестокий удар! Когда чекисты пришли увозить конфискованное его имущество Вера Александровна, выйдя в соседнюю комнату, повесилась. Ее труп, и их скромное имущество вывезли одновременно из квартиры.  В октябре я незадолго до кончины, посетил Вадима Аполлоновича. Он лежал без сил в кровати, говорил мне, что ждет спокойного конца, потеряв подряд свободу, дочь, имущество и, наконец, жену. Прощаясь, я не рискнул ему напомнить, что пропали теперь и завещанные мне для опубликования рукописи. Его могила на арестантском кладбище залита теперь водами Беломорского канала, который проходит над этим кладбищем, где покоится столько умерших на советской каторге людей. Борис Михайлович Энгельради арестован позднее нас в ноябре 1930 года одновременно с расстрелянным нашим однодельцем Петром Сергеевичем Зиссерманом, сотрудником Пушкинского Дома в Ленинграде и упоминавшемся мною в предыдущей статье Андреем Андреевичем Достоевским. Ему посылала передачи не жена его – племянница писателя Гаршина, а его сестра, из чего он заключил, что жена его больна. Он мне говорил, что несколько раз уже раньше она находилась на излечении в психиатрической больнице. Я не был с ними знаком до заключения, но один злоязычный наш одноделецмне говорил про его супругу, что она напоминает мать Чацкого из «Горя от ума», про которую Фамусов говорит: 
…»Покойница с ума сходила восемь раз».
В лагере он, больной туберкулезом и ревматизмом, тяжелее всех нас переносил свое заключение. Мы все подбодряли друг друга, а он все жаловался, кряхтел и плакался. На мое замечание, что ему вредно много курить, он раздраженно ответил: «Ваша забота, чтоб я не курил на этой проклятой каторге, напоминает опасение, чтоб истекающий кровью раненый не простудился на сырой траве».

 

Только много позднее мы узнали, что сейчас же после того, как его увели из дома, жена его, выбросившись из окна, разбилась насмерть, как только укатил увозивший его «Черный Ворон». После лагеря и ссылки в среднюю Азию Борис Михайлович смог, наконец вернуться в Ленинград, где, как я недавно узнал, погиб голодной смертью во время осады, зимой 1941-42 года. Сколько наших ученых умерли с голоду в ту страшную зиму, когда в нескольких десятках километров стояли несущие им свободу жить, трудиться и творить германские войска: проф. Адрианов, проф. Бирюкович, проф. Н.П. Андреев и прочие, «их же имена Ты, Господи, веси»… В 1932 году скончался после двух лет заключения в лагере на Медвежьей Горе военный историк аркадий Владимирович Бородин, проводивший меня незадолго перед тем в сибирскую ссылку. Помнится жуткий рассказ переведенного в нашу камеру из одиночки после 9 месяцев пыток портного Розенберга с караванной ул. Старик-немец поведал мне, что, будучи арестован несколько лет назад, он согласился стать «осведомителем» и был поэтому выпущен. Потом он никогда никакого «материала» ГПУ не давал. В 1930 году вторично арестовали и подвергли разным пыткам, после чего он оговорил ряд своих заказчиков: инженера П., докторов Р. И Ф. и известного врача-венеролога Шиле. Все они, якобы, шпионили в пользу… Латвии. Уже в лагере я узнал о расстреле этого портного и доктора Шиле с его женой, что позволяет мне полностью написать в этой статье его фамилию. Моя одноделица, арестованная в одну ночь со мной и проведшая ровно те же 54 недели в заключении в женской общей камере, прибывшая со мною одним этапом в Карелию, рассказала мне случай, который не мог бы произойти в моей мужской камере. В набитую камеру 3 этажа, женского корпуса, привели молодую крестьянку-эстонку с грудным младенцем на руках. Еле говорившая по-русски мать сидела целыми днями с младенцем на груди, напевая в пол голоса какую эстонскую песенку. Когда ее брали на допрос, она обычно уносила с собой младенца и, если дитя криком прерывало допрос, то она совала ему в рот свою грудь и продолжала свои показания. Она говорила соседкам по камере, что у нее родные в Эстонии, она с ними в переписке, теперь обвиняют ее в шпионаже, но толком ее рассказа на ломанном русском языке не понимали, да и не очень это было интересно. Наоборот, обыкновенная в советское время, история. Раз вечером во время укладки ее вызвал дежурный комендант и велел взять ей с собой ее баульчик; она собирался взять на руки спящее дитя, но он велел оставить; сначала она выйдет из камеры с вещами, а затем придет за ребенком. Передав соседке спящего младенца, она покорно пошла за комендантом. Соседки обещали ей укачать дитя, если проснется. Через пол часа комендант пришел один и забрал спящего младенца. «Куда его забираете?» - спросила моя одноделица в качестве старосты камеры, привыкшая к разговорам с тюремным «начальством». 
- Куда – раздраженно ответил комендант, которого, видимо, необычное происшествие несколько вывело из себя и сделало более откровенным… конечно, в ясли. Куда же еще сиротку отправить! Пораженные этой казнью женщины в молчании проводили глазами уносимого из камеры в мирном, безмятежном сне, только что осиротевшего младенца.

Проф. Гротов
Газета «Парижский вестник» Париж №82 от 15 января 1944 года, с.5.